Последнее обновление:

2 августа 2010 г.

 

Издатель журнала

"Новая Польша":

Институт Книги

 

5 / 2010
О ШОПЕНЕ

Збигнев Херберт:

Каждый из нас носит в себе какой-то портрет Шопена. Порою это попросту воспоминание об одном из существующих изображений, иногда — «собственная композиция», в которой реалии смешиваются с идеализирующими подробностями. Обычно это, пожалуй, образ молодого человека с бледным, удлиненным лицом, горящими глазами и крупным орлиным носом.

Когда я просматриваю изображения, современные композитору, мало какое из них меня удовлетворяет. У меня уже есть свое мнение об этом лице, которого я никогда не видел. Готов спорить на что угодно, что тот вон, к примеру, карамельно слащавый, альбомный портретик скверен, что Шопен так не выглядел. И только два, собственно два...

Одно — это картина, а скорее этюд маслом Эжена Делакруа. Я питаю большое доверие к этому блистательному романтику, который долгие годы общался с Шопеном и его музыкой. И хотя сам живописец не был доволен этим своим портретом, хотя среди его произведений портрет не занимает высокого места, хотя художник, возможно, ошибался в передаче деталей модели — невзирая на все оговорки это, пожалуй, одна из самых верных попыток воспроизвести индивидуальность артиста.

Не передаваемое словами движение головы, выплывающей из глухого темного фона, и сосредоточенный свет создают, говоря банально, настроение заслушавшегося человека. Шопен слушает. Но это наверняка не нарциссическое восхищение собственной музыкой. Тут скорее усилие услышать то, что вне его и что нужно сосредоточенным трудом совлечь на землю.

Насколько же непохоже на этот портрет второе изображение Шопена, которое я выбираю из многих, — единственная его фотография.

Трудно удивляться художникам: они видели его через призму музыки, а потому писали красивым и одухотворенным. Зато фотограф продемонстрировал всю жестокость своего мастерства.

В сером английском пальто сидит мужчина с лицом, измятым болезнью и страданием. Под глазами — большие мешки, губы сжаты с выражением окончательной отрешенности. Щеки обвислые, опухшие, словно между двумя приступами кашля. И даже вся эта очевидная забота об одежде и внешнем виде искусственно прилегает к этому измученному телу, как преувеличенная элегантность тех, кто собирается в последнее путешествие (...).

Поэтому среди множества написанных, нарисованных и изваянных свидетельств я выбираю только два, и, когда размышляю о них, сравниваю их друг с другом и осознаю, что они относятся к одной и той же личности, мне кажется, будто я прикасаюсь к тайне человека и его музыки.

 

Стефан Киселевский:

О Шопене сегодня хотелось бы писать совершенно иначе, чем писали о нем до сих пор. Его тоже, подобно Бетховену, неустанно преследует собственная назойливая легенда, которая уродует, извращает, стилизует, меняет пропорции (...). В наводнении суждений традиционных, общепринятых, удобных или воздействующих на заурядное воображение, а с другой стороны — в наводнении суждений частичных, выделяющих лишь отдельные элементы, отвечающие субъективной человеческой заинтересованности, где-то пропадает универсальная правда о Шопене. Эту правду, правду о его артистической индивидуальности и его человеческом облике можно бы определить так: он был безмерно сложен, но сложен таким образом, что одновременно необычайно и монолитно прост.

Сложность и простота — противоположные понятия, и только гениям дано соединить их в однородное и гармоничное целое. Гений сочетает в себе противоположности неповторимым образом, в его случае это сочетание кажется естественным, очевидным — у любого другого оно казалось бы бессмыслицей и дисгармонией. Вагнер, наверное, не был гением: слишком уж он однороден, в нем мало противоречий. Зато Шопен был чистейшим гением: хотя ему присуща исключительная цельность, однако с момента его смерти и вплоть до сего дня каждый обнаруживает в нем что-то другое (...). Им пользовался и импрессионизм, и джаз, им восторгался и экстатический мистик Скрябин, и объективистский ремесленник Равель; Шопен превосходно укладывался в историю и атмосферу западноевропейской музыки, но одновременно был органическим элементом славянской, патриотически-мессианской, нередко жалостной польской легенды. Шопен — как будто тот волшебный предмет, который в каждом зеркале отражается по-другому. А ведь это всегда один и тот же предмет. Такова тайна синтетической природы гения, в которой, как в солнечном спектре, семь цветов радуги, наложенные один на другой, дают в итоге простую, девственно непорочную белизну — в белизне этой, однако, содержится всё остальное.

 

Зигмунт Мыцельский:

Когда были опубликованы письма Шопена, кто-то, лишенный истерически-интеллигентских бзиков, выразился после их прочтения: «Бедный мальчонка». С трезвых страниц этого романтика веет странным и простым, юношеским сознанием висящего, как рок, несчастья. Эта грусть редко выражена прямо, она усиливается годами и болезнью, проглядывает из иронических фраз и приоткрывает неутоленное отношение к миру и людям, какую-то неудовлетворенность, составляющую содержание артистизма. (...) «Бедный мальчонка» организовал себе жизнь, как умел, друзья помогали, — а он все время писал завещание и беспокоился о его понятности. Этот мнимый разлад между человеком и теми эмоциональными напряжениями, которые заключены в его творчестве, у Шопена необычаен. Мы не видим у него «профессионального рвения», обнаруживаемого в биографиях великих мастеров. Что-то иное для него характерно: мнимая свобода образа жизни при всей интенсивности накала сознательной творческой воли. Весьма интересный стиль жизни, не такой, как у известных до этого гениев или «титанов труда» (...).

Остается (...) человек неслыханно сложный и выдержанный, польский Шопен, любящий Польшу, своих близких, свое искусство. А помимо этого он был замкнут в форму кристальную и непрозрачную, хрупкую и недоступную, страшно чувствителен к собственным и чужим «волнениям», закован в броню видимостей, воспитания, светских форм, заглаживал даже малейшие следы взволнованности, не выносил эксгибиционизма, криков и истерик, а при этом — с нервами на поверхности, как пыльца на крыльях бабочки.

 

Петр Вежбицкий:

С тех пор как я слушаю музыку, мне сопутствует загадка Шопена, тайна его особенной своеобычности, отдельности, исключительности — с одной стороны, рекордно яркой и выразительной (о том, что перед нами Шопен, мы узнаём в одно мгновение), а с другой — дьявольски неуловимой. Мне кажется, что оный секрет шопеновского стиля и в то же время особого и всегда столь безотказного резонанса, в который его музыка входит с каждой индивидуальной слушающей душой, — это вездесущий в ней обманчивый, мерцающий тон. Только что вышла моя книга, где говорится именно об этом1. И сегодня ничего умнее мне не выдумать, кроме как процитировать один кусок из нее:

«Игра противоречивых стихий — плача и смеха, преднамеренности и вдохновения. Восклицательные и вопросительные знаки. Всё разбегается. Всё щебечет. Всё извивается. Всё трепещет. Тучи побочных ноток. Извержение ассоциаций. Вздохи, леденящие кровь в жилах. Громовые раскаты, кроющие тревогу. Выводы, без промедления сеющие множество разнообразных сомнений. А душа человеческая, по крайней мере когда она предоставлена себе самой, когда ей нет нужды суетиться, доказывать, служить, подчиняться целям, делам, экзаменам, не марширует по большому утоптанному тракту, не танцует в ритме высказанных мыслей, названных чувств, тонов, учтенных в большой неписаной книге. А душа человеческая, по крайней мере когда никто за ней не подглядывает, прокрадывается обочинами, исподтишка, рыскает по углам, мечется, запутывается в паутине воспоминаний, порывов, прихотей и всё время вертится на месте, сбитая с толку, неуверенная в себе, поглядывая во все стороны. А маршруты человеческой души, если никто на нее не смотрит, извилисты, не обозначены никакими знаками, и можно усомниться, окончательно ли проложены.

Так мерцание языка звуков входит в резонанс с разбушевавшимися томлениями, страхами, печалями, огорчениями и прихотями. Так человеческая душа отыскивает в стиле Шопена свою собственную природу. Так выходит наружу великий парадокс этой музыки. Трезво держась земли, избегая шумных «измов», Шопен внезапно остается с глазу на глаз с глубочайшей тайной Природы. Мерцание есть состояние человеческой души. А разве существование скорее в кружениях, вывертах, сверканиях, нежели в стабильности, осязаемости, реальности, не дано в удел всем зонам вселенной, всем вещам, всем частичкам вещи? А разве весь мир в его безграничной громадности, в его неутомимой преходящести, в его появлении перед глядящими, понимающими глазами и исчезновении, когда им приходит время навсегда закрыться, представляет собой что-то иное, как не империю противоречивых течений, обманчивых симптомов, непредсказуемых продолжений, пролагаемых невидимой рукой хаоса?

Так расчетливый режиссер собственной карьеры, часовых дел мастер, не из силы духа черпающий вдохновение, а из интеллекта, из помыслов, маньяк принципа «поменьше слов», реалист, агностик, скептик, шутник, а часто и шут, враг рассуждений о музыке, цепляния к мелочам, философских разглагольствований, тот, кто сам себя столкнул на обочину с широкого, утрамбованного тракта языка звуков, тот, кто забрался в бездонные глубины Космоса лишь однажды, в гремящих пассажах Этюда до минор, последнего из вторых Этюдов, а методом выбрал глумление, кто, пренебрегши изучением мира, увидел его — мимоходом — насквозь. Так стиль Шопена выдает свой улётный секрет: неуловимое придержать неуловимым, разбежавшееся подогнать и расчехвостить, темное приодеть во тьму».

 ______________________

1 Piotr Wierzbicki. Migotliwy ton — esej o stylu Chopina. Warszawa: «Sic!», 2010.