Последнее обновление:

2 августа 2010 г.

 

Издатель журнала

"Новая Польша":

Институт Книги

 

2 / 2010
Лешек Шаруга
ВЫПИСКИ ИЗ КУЛЬТУРНОЙ ПЕРИОДИКИ

Одна из наиболее интересных книг, посвященных тому, что происходит в новейшей польской литературе, — сборник эссе Пшемыслава Чаплинского «Польша на обмен». А одна из главных проблем, в нем поднятых, — то, что можно назвать открытием Другого, и это открытие изменяет (или, возможно, лишь должно изменить) наше отношение к себе самим. Об этом же несколько раньше писал Рышард Капустинский в книге «Этот Другой»:

«Как бы то ни было, а мир, в который мы вступаем, — это Планета Больших Шансов, но не безусловных, а открывающихся перед теми, кто всерьез относится к своим задачам, то есть и к себе относится серьезно. Это мир, который потенциально много дает — но и многого требует, мир, в котором поиски легкого пути напрямик часто становятся дорогой в никуда. Мы будем всё время встречать нового Другого, который постепенно начнет выделяться из хаоса и путаницы современности. (...) Кем будет этот Другой? Какой будет наша встреча?»

Для нашего времени это, безусловно, один из ключевых вопросов. Обращаясь к нему, Чаплинский пишет:

«Вызовом для братства в поздней современности уже не станет человек, похожий на нас, человек, принадлежащей цельной массе, но кто-то, нам не тождественный; вызовом свободе — не только тот, кто ее лишен, но и тот, кто не может свободой пользоваться. Поэтому именно равенство представляется критической точкой в «большом» современном нарративе, а чудак — особенно полным в польской культуре воплощением истины о неравенстве. И одновременно этот чудак, которого, при всей его грязной телесности, половой извращенности, мутном происхождении и принадлежности к истории, каждый из нас носит в себе, становится, сколь ни парадоксально, союзником в построении других связей. Мы знаем, что невозможно, и не знаем, что возможно. Пора менять нарратив».

Подобные диагнозы ставятся всё чаще, и все выразительнее ощущается потребность преодолеть границы прежнего понимания мира, определить новые перспективы. Об этом говорит Яцек Гуторов, один из самых значительных критиков и поэтов поколения, родившегося в начале 1970-х, в беседе с Иоанной Орской на страницах вроцлавского ежемесячника «Одра» (2009, №11/). Вспоминая новаторские идеи Станислава Бжозовского (1878-1911), Гуторов заявляет:

«Сегодня мне не хватает кого-то такого, как Бжозовский. Кого-то, кто был бы в состоянии создать радикальную, ницшеанскую по духу генеалогию современности. Не критики как критиканства, а критики в кантовском духе, как интеллектуального разбора категорий, с помощью которых мы рассматриваем и описываем литературу. Я думаю о проекте, конечно, не вполне удобном для всех, направленном против нас как поэтов, нас как критиков и нас как читателей. Проекте, который поставил бы под сомнения наш нарратив — и сделал это от имени действительности. Это был бы проект, прежде всего, эмансипирующий и трансгрессивный, состоящий в постоянной переоценке и деконструкции нарративов, дискурсов, речевых стратегий, управляющих нашим восприятием литературы и мира. (...) В одном из эссе Болеслава Мицинского есть фраза, которую я часто повторяю: “Надо сломать этот пейзаж”. Поэзия, а следом и критика, должна быть сопротивлением, должна производить сопротивление, как пчела производит мед. При этом речь идет не об эстетических вопросах. Хорошее стихотворение должно меня потрясти или, во всяком случае, открыть предо мной некое новое измерение меня самого. Должно дать что-то, чего у меня нет. Вся это болтовня о традиции (с одной стороны) и переломах (с другой) создала виртуальную действительность, мало что имеющую общего со здоровым пониманием поэтического текста. И здесь нужна уже упорная, последовательная, кропотливая работа, усилие открытия, ломки существующих структур, эмансипация того, что вытеснено и подавлено. Бжозовский осознавал это. И поэтому он нам очень пригодился бы.

Меня не удивляет ренессанс его идей, хотя в какой-то мере разочаровывают попытки реактивации Бжозовского. (...) Здесь надо активизировать все накопления критической мысли последних двадцати лет, хотя бы сделанные под флагом франкфуртской школы или деконструкции. Нельзя позволить себе дешевых, рефлекторных жестов или поспешного синтеза. Не знаю, как такая критика под знаком Бжозовского должна выглядеть сегодня или в будущем, но уверен, что она нужна. Быть может, она будет связана с императивом сопряжения литературы с политикой? Быть может, она должна начать с определения тех явлений, которые я называю “культурной политикой” и которые происходят на стыке литературной жизни, средовых и медийных систем и мощных, хотя часто скрытых, идеологических дискурсов? (...)

Думаю, хотим мы того или нет, литература несет на себе печать политики и идеологии. Даже тогда — а может, прежде всего, — когда от них открещивается. Меня больше всего интересует критика, обогащающая восприятие литературы, позволяющая шагнуть за ее горизонты. Я думаю, что такая деконструкция — это трудный, запутанный процесс, в ходе которого мы не столько отмежевываемся от того, что внелитературно, сколько, наоборот, даем ему проявиться — хотя бы затем, чтобы показать его недостаточность или неадекватность. Я не верю, что на почве литературы мы сможем достичь чего-то большего, чем оправдать ожидания, которые на нее возлагаем. Близкая мне франкфуртская школа начинает с литературы и эстетических вопросов, но сразу же переходит к критике капитализма, культурного производства, культуры как товара и т.д. Эти вопросы нельзя поднять исключительно на основе литературы. Должен возникнуть момент эмансипации, вторжения. Кто-то скажет, что хорошая поэзия уже сама в себе — движение сопротивления. И это верно. (...) В то же время мы должны понимать, что критический подход к стихотворению уже несет в себе нечто политическое, нечто такое, что неизбежно ведет к превращению стихов в товар. Поэтому критика должна также черпать из дискурсов, которые позволяют поместить поэзию в пространство идеологии».

Чтобы хоть что-то в этом отношении сделать, необходимо критически подойти к нашей точке зрения не только на литературу, но и на самих себя. Этому посвящена дискуссия на страницах выходящего раз в два месяца щецинского журнала «Погранича» (2009,№5/), озаглавленная «Табу в литературоведческих и исторических исследованиях». Указывая на источники табуирования в польской литературе, Рышард Ныч заявляет:

«Мне представляется, что характер польской литературы, его конституирующие, определяющие самобытность черты сформировались в XIX веке. В этом утверждении нет ничего нового — я это подчеркиваю, чтобы сказать: не период нашей нормальности, поликультурности, многоязычия, определенной свободы говорить и писать определили самобытность и характер польской литературы (также и современной), а как раз период романтизма, то есть время, когда и государство, и общество, и литература подвергались угнетению. Литература польского романтизма в ответ на угнетение принимала на себя обязательства, которые накладывали на нее различные табу: бытовые, политические и религиозные. И отсюда черты, которые сегодня пугают (а некоторым нравятся) в нашей литературе, — они вырастают из того, что литература чрезвычайно табуирована. Мне представляется, что убедительный пример стойкости такого табуирования дают всё чаще издаваемые дневники писателей и интеллектуалов, которые они вели во времена ПНР, — Киёвского, Яструна, Киселевского и многих других. Читая эти дневники (а такой род писательства по своему генезису подразумевает полную свободу, независимость, смелость), видишь, насколько сильно писатель сам себя ограничивает, как за каждым словом (или перед каждым словом) стоит ощущение общности, которая покарает. (...) Мне кажется, что польская культура — это культура прежде всего, то есть такая культура, которая охвачена страхом перед санкциями со стороны общности, порождаемым или невыполнением каких-то заказов, или чувством несоответствия требованиям, невозможностью исполнить какую-то роль. И это ограничивало, если обобщенно сказать, свободу писательского поступка».

Можно, конечно, привести противоположные примеры – хотя бы лишенный этого страха нарратив дневников Витольда Гомбровича. Назовем еще одного автора — умершего в 2001 году поэта, а также прекрасного переводчика и критика, осужденного в ПНР на три года тюрьмы за распространение собственного сочинения «Тихие и гоготуны», где содержалась радикальная критика тогдашнего режима, а позже создавшего замечательную сатирическую поэму «Царица и зеркало», где был описан Брежнев и его политика, поэта, которого взбешенный первый секретарь ПОРП Владислав Гомулка назвал с партийной трибуны «человеком с ментальностью альфонса». Именно на этого автора указывает Рышард Ныч:

«Чтобы привести пример писателя, который (...) воплощает целомудрие независимости, свободы и свободной воли, я хочу вспомнить забытое имя Януша Шпотанского, всё творчество которого, вся деятельность, вся специфика самого письма концентрировались на преодолении этого табуирования, ханжества, конформизма, на утверждении свободомыслия в политической, бытовой и даже религиозной сфере. Наше несчастье, что так немногочисленны подобные личности, что так быстро их забывают. Шпотанский заслуживает памяти по многим причинам, но вот о чем хочется сказать: он учил, что стыдливая мысль не может быть по-настоящему великой. И это — по-прежнему актуальное послание не только его писательства, но и того примера, который он нам дает своей жизнью».

В чем состоит урок свободы, который можно извлечь из творчества Шпотанского? Прежде всего это умение обнаружить дистанцию по отношению к себе самому и своей среде, способность ясно видеть и давать этому выражение. Об этом вспоминает еще один участник дискуссии, Казимеж Вуйцицкий:

«Спасибо профессору Нычу, что он вызвал дух Шпотанского — в XX веке, пожалуй, наиболее выдающегося польского сатирика, который сумел преодолеть табу (...) дружеского круга. “Тихие и гоготуны” — это поэма, в которой больше всех достается оппозиции — в те времена, когда надо бы ополчиться на «тихих», то есть охранку. Например, иронически и резко критикуется там Ян Стшелецкий (...) хотя он был для многих примером и со Шпотанским они были друзьями. Выдающийся сатирик сумел порвать с таким типом мышления, что, мол, мы “хорошие друзья” и поэтому кое о чем не станем говорить».

Для Шпотанского, конечно, не существовало ничего, «о чем не говорят» — не говорят не только по причинам дружбы, но и по политическим или идейным.

Когда я читаю такого рода суждения, мне кажется (и это, в общем-то, подтверждается и собственным опытом), что проблема не столько в высказывании о себе, сколько в том, что в польской культуре — не во всей, наверное, но во многих ее сферах — нарастает ощущение кризиса собственного идентификационного дискурса. Перефразируя Чаплинского, я бы сказал, что дальше мы уже не можем говорить о себе, как раньше, или уже не сумеем даже, но не слишком знаем и как должны говорить. О трудностях постановки голоса литературы интересно рассуждает Петр Сливинский в статье, озаглавленной «Литература должна быть противником своего времени», на страницах «Одры» (№ 10/2009). Сливинский комментирует поиски, предпринятые в прозаических книгах Цезария Михальского, чья повесть-дебют «Сила отталкивания» вызвала несколько лет назад оживленную дискуссию:

«Цезарий Михальский хотел избежать охватившей писателей политико-публицистической страсти. Он избрал эссеистику и вслед за Станиславом Бжозовским, который для него кажется важным примером, стремился связать общую перспективу, особенно историческую, с экзистенциальной... “Огни” Бжозовского — для него столь притягательная книга, что вопрос об истории и справедливости тесно связывается с идеей-фикс времени, опыта, смерти, с убеждением, что мы пишем (кровью) свою жизнь, будучи одновременно ее, жизни, читателями и критиками. Мне кажется интересным то, чего хочет достичь Михальский, хотя воплощение его замыслов еще в нескором будущем. Иначе говоря, литература должна быть противником своего времени, но каким-то более сложным образом... А самое сложное — это быть литературой. В качестве аппендикса к газетной критике у литературы нет шансов, особенно когда стало понятно, что и у газет нет особых шансов в конфронтации с интернетом. (...) Когда я вспоминаю, что в Польше читается ежегодно полкниги [на душу населения], в Чехии — три, а в Голландии — целых 16, то думаю, что мы едва ли “нормальное” либерально-демократическое общество. (...) В такой стране нет места литературе тенденциозной, потому что кто-то должен был бы ее читать, но есть место большой политической литературе, ангажированности, выходящей за пределы злободневной публицистики (за пределы узости), проявлениям невероятной смелости (...) а также — поэзии, жизнь которой поддерживает некая элита, очень нужная, есть место и работе в пользу чтения. Так сказать, позитивизм в пользу романтизма».

Стоило бы, я думаю, в этом контексте напомнить, как отозвался о Бжозовском Юзеф Чапский, один из создателей парижской «Культуры», выдающийся художник и эссеист, один из тех, чье тайное влияние на польскую интеллектуальную жизнь трудно переоценить:

«Открытие Бжозовского свершилось для меня в 1919 году, в Кракове, после моей “инкубации” Россией. Еще на школьной скамье в Петербурге русская литература, русская действительность были моими первыми интеллектуальными впечатлениями, которые меня определили. В Бжозовском с первых минут я открыл ту же температуру мысли. Он многократно писал, скольким обязан России; считал, что общественная русская мысль шире и даже понимание Запада глубже, чем в Польше. (Мицкевич писал то же самое о николаевской России в письмах Одынцу)».

И далее: «“Записки” Бжозовского — это книга, которая останется в польской литературе. (...) Яркими мазками он высвечивает целые пласты проблем и мыслей, там нет страницы, которая не вынуждала бы задуматься и над счетом собственной совести. Он пишет о литературе, противопоставляя ее чистой политике, о литературе, считающейся роскошью, как об “одной из важнейших дорог, ведущих к освобождению от брутальных глупостей и растлевающих предубеждений политики”. И мечтает о том, что, будь у него еще время, он изменил бы “характер польской литературы на целые поколения” и был бы счастлив».

Через год этим мечтаниям исполнится уже сто лет, но по-прежнему, как доказывают ведущиеся сейчас дискуссии, этот обозначенный Бжозовским горизонт польской литературы не удалось переступить. Отсюда, как мне кажется, и императив: «Пора менять нарратив».